Последние дни в Нуазе (продолжение)
Глава №12 книги «Франсис Пуленк: Я и мои друзья»
К предыдущей главе К следующей главе К содержаниюОн поднялся, подошел к окну и, глядя на хмурый зимний пейзаж, пожаловался: «Ах, не люблю я, деревню! В глубине души я— как моя сестра — люблю только Париж. Мы — истые парижане». Он глубоко вздохнул, покачал головой, как будто для того, чтобы изгнать сомнения, которые так хорошо знакомы всем творцам, потом вернулся в свой кабинет, откуда через несколько минут раздались звуки вступительного хора из оперы Прокофьева «Война и мир». Когда я зашел к нему, он дал мне послушать свою Элегию для валторны, Сонату для флейты, затем Сонату для гобоя и, на мекая на только недавно оконченную Сонату для кларнета, сказал: «Я напишу еще одну, для фагота. И тогда я исчерпаю возможности духовых инструментов».
В этот момент зазвонил телефон. Аппарат стоял в холле, и я издали слышал, как Франсис восклицал: «Ах, да что ты! Не может быть! Что ты говоришь! Ах, ох:! Это слишком!» - и я еще раз мог отметить, насколько, с возрастом, его манера выражать свое удивление становилась похожей на манеру его дяди Марселя Руайе, которого он особенно любил. Я сказал ему об этом после того, как он вернулся к себе в кабинет; он подтвердил, что ему это часто говорили, и рассказал, что его сестра только что сообщила ему о кончине одной из их престарелых кузин, которая умерла внезапно, на перроне метро. «Какая прекрасная смерть!— восклицал он.— Именно так я бы хотел умереть, сразу, без страданий». Поскольку я слышал от него подобные речи после трагической гибели Жака Тибо , я внезапно почувствовал, что меня без всякой на то логической причины охватывает тревога. Но глубокая привязанность к человеку включает и глухое беспокойство, которому время от времени поддаешься; и кроме того, в последнее время я стал замечать у Франсиса какую-то усталость, ни в коем случае не умственную, а физическую, мысль о которой преследовала меня неотвязно. Именно это и заставило меня однажды сказать Франсису: «Не вздумай умереть раньше меня, это было бы слишком горестно для меня». Он ничего не ответил, только улыбнулся мне улыбкой, в которой отразилась присущая ему доброта.
Не страшась смерти, Франсис Пуленк боялся того, что ей может предшествовать. Он страдал от мысли, что его может разбить паралич. Славу богу, от этого его судьба избавила. Пораженный закупоркой сосудов, он умер именно той смертью, какую желал для себя. Я не осмелюсь утверждать, что он думал о смерти; и все же в тот день, когда он узнал о кончине этой кузины, он обратил мое внимание на прелестную маленькую пастель Вюйара, изображавшую Мари-Бланш де Полиньяк. «Дорогая Мари-Бланш,— прошептал он растроганно,— когда она почувствовала, что приговорена, она обошла все комнаты, опираясь на руку своей компаньонки, указывая ей один за другим на предметы, которые она хотела бы оставить своим друзьям. «Этот портрет — для Пуленка, не забудьте»,— сказала она. Так я получил его в наследство». Он задумался на минуту, потом, повернувшись ко мне, твердо и с необыкновенной серьезностью сказал: «Так и нужно поступать».
Теперь, когда его больше нет, я вспоминаю все, что должно было там, в Нуазе, меня насторожить. Нам всегда даются предзнаменования, но горячая кровь и любовь к жизни мешают их воспринять. И мы не придаем им значения до тех нор, пока не произойдет непоправимое.
Тем временем приближался конец нашего пребывания в Нуазе. Вечером накануне возвращения в Париж Франсис положил в камин много поленьев, разжег большой огонь, удобно расположился в своем кресле и с удовольствием отдался беседе. Он был ослепителен. Я еще и еще раз восхищался широтой его культуры. Его познания в музыке, живописи и литературе ошеломляли. Он погрузился в воспоминания молодости, и благодаря его остроумию, шуткам, необычайной наблюдательности передо мной оживали сюрреалисты, княгиня де Полиньяк, Дягилев, Ванда Ландовска, Анна де Ноай. Не забыл он, конечно, и Сати, Жоржа Орика, Кокто, Элюара, Марселя Пруста (отрывок из его «Содома и Гоморры», посвященной М. де Шарлюсу, Франсис тут же прочел вслух) и многих-многих других.